Пoследняя седмица (День второй. Голгофа)
Большой стенд с цветными картинками из медицинской энциклопедии, где в натуральную величину грубо и зримо представлены внутренности больного человека, являлся единственным источником информации на всю публику седьмого этажа. Других СМИ не было – ни радио, ни телевизора, ни газет с журналами. Говорят, раньше тут в конце коридора стоял какой-то ящик, вроде белорусского «Горизонта».
Но после того, как товарищи больные, собравшиеся у экрана, подрались, главврач Онищенко запретил коллективные просмотры. Уж коли зло пресечь, говорил он, собрать все ящики да сжечь. Одни, видите ли, хотели смотреть одиннадцатую серию «Глухаря» про ментов и бандитов, другие – Малахова с его нетленным «Пусть говорят» про внебрачных детей и случайную любовь звезд шоу-бизнеса. В общем, телевизор убрали. Заодно отключили трансляцию «Эха Москвы», сняли книжную полку и очистили помещение от всякой «печатной дряни», как рассадника буйной междоусобицы и локальной информационной войны.
Тем не менее, должен признать, что за время недолгой жизни в пульмонологии я на несколько пунктов повысил свой ай-кю (интеллектуальный коэффициент) и образовательный уровень. Во-первых, выучил наизусть все тексты и нравоучения, которые висели на этом табло знаний и житейской мудрости для открытого чтения. Во-вторых, достиг больших успехов в изобразительном искусстве, то есть мог безошибочно воспроизвести контуры трахеи, гортани и носоглотки. Визуальный образ этих анатомических частей живого организма так врезался в память, что мог в любой момент нарисовать его на бумаге, делясь свежими впечатлениями и глубоким познаниями в этой области с не ходячими больными. Таких, правда, было немного, мы ухаживали за ними всем обществом, возили в коляске на прогулку по лестничной клетке и балкону, провожали в туалет, угощали чаем, подавали утку.
Но основной контингент маломощных хлипаков, как называл нас охранник Гацелюк, постоянно озабоченный чистотой и сохранностью казенного имущества, мог сам перемещаться во времени и пространстве, слоняясь в промежутке между приемами пищи и обращаясь к первому встречному поперечному с каким-нибудь идиотским вопросом. Например, как пройти в библиотеку, или, как ваше здоровье? Наряду со своими прямыми обязанностями, охранник выполнял обязанности вышибалы и в случае необходимости приводил в чувство всякого, кто вздумал бунтовать или нарушать дисциплину. Питался он из общего котла, приходил со своим котелком, получал в буфете паёк и сразу куда-то исчезал, ел в своей коморке где-то на чердаке за границами санитарной зоны. А когда возвращался, опять принимал строгий лик надзирателя и спрашивал нас:
- Вы куда? Здесь полы моют, почему нарушаете?
При этом делал такое свирепое лицо, что некоторые, особо впечатлительные граждане, бредущие на свидание друг с другом, теряли дар речи. Было определенное место сбора, куда так или иначе стекались все желающие поговорить по душам и обменяться новостями. Его нельзя было ни изменить, ни ликвидировать, потому что тяга к общению в условиях временной изоляции давала о себе знать тем сильнее, чем больше из-под пера начальника выходило указаний, ограничивающих броуновское движение по коридору и чужим палатам. Там остались еще диваны и табуретки, на которые усаживалась охочая до визуальных удовольствий и громких дебатов публика.
Речь идет о бывшей телевизионной – глухом тупике в длинном коридоре, ставшем после той драки единственной точкой пересечения, главной площадью, типа Агоры, где собирались афиняне и зажигал сердца свободолюбивого демоса пламенный Демосфен. Я туда наведывался тоже от нечего делать и, как Максим Горький, любил слушать разные истории, сплетни и байки. Здесь на небольшом пяточке сходились быль и небыль, правда и вымысел, сюда тянулись незримые нити сонмища личных жизней счастливых и не очень, бурных и тихих, беззаботных и беспросветных. Они, как нить Ариадны, вели дальше к разгадке большого таинства, называемого человеческой душой, сплетались в тугой гордиев узел, распутать и разрубить который мне было не о силам.
Народ сюда шел, как на исповедь, и выкладывал, как на духу, все, что лежит на сердце тяжким грузом и приходит на ум в минуты тягостных раздумий на больничном одре. Если кто-то и врал, то только самому себе, и это сразу бросалось в глаза. Я услышал много чудесных сказок и забавных эпизодов о доме родном, о времени том. Слушать их, старых и больных, как последнее прости, было невероятно интересно. С таким же интересом в младенчестве я слушал рассказы моей бабки Евдокии Арсентьевны, которая могла говорить часами, ни разу не споткнувшись, не уйдя в сторону и не повторяясь. Это был тот самый русский язык, о котором восторженно отзывались наши литературные классики. Она любила рассказывать о своей молодости, о жизни в деревне Жуково Вологодской губернии, о замужестве, о четырех сыновьях – Григории, Сергее, Павле и Алексее, которых выходила одна, оставшись без мужа. Его убили по пьянке в придорожном трактире и привезли на санях к дому, где по лавкам сидели трое – мал мала меньше. Четвертый родился уже через три месяца после того, как схоронили кормильца.
Но особенно мне нравилась ее гладкая, цветистая, как летнее поле, образная, красивая народная речь с прибаутками и чудесным вологодским говором, в котором слышалось колыхание воздуха, шум ветвей и душевное пение зяблика в теплую ночь. Она лилась тихо, легко почти без пауз, словно ключевая вода из лесного источника. Баба Дуня, как еще называли ее в округе, хорошо помнила царские времена, революцию, коллективизацию, индустриализацию, раскулачивание, войну и обо всем рассказывала свободно, без каких-либо внутренних усилий и напряжения мысли. Я ни разу не слышал от нее жалоб, вроде «забыла», «сейчас вспомню» или «дай бог памяти». С необыкновенной легкостью он извлекала из глубин своего прошлого десятки имен и фамилий, цифры, факты, даты, цены, словно это было вчера.
Иногда такое обилие информации и бесконечность сознания утомляли меня, и я убегал на улицу или отворачивался в сторону, давая понять, что мне это, бабуля, не очень интересно. Тогда она ходила за мной по пятам и продолжала с тем же спокойствием нести, как полагал ее неразумный внук, околесицу времен тех давних. Больше нигде и никогда я не встречал людей, даже среди мастеров устного слова, которые могли бы сравниться с ней в умении так хорошо излагать суть вещей и событий. Умерла она в возрасте 83 лет, похоронена на кладбище у церкви Сретения Господня в Новой деревне, где нес службу протоиерей Александр Мень.
Лишь спустя годы я стал понимать, что это был истинный талант, перст судьбы или дар божий, который дается не всякому, а только избранным. Две бабуси, сидящие у дверей своей палаты и ведущие неспешный разговор, чем-то напомнили мне былое. Им обеим было по 92 года, они тоже вспоминали ушедшие годы, минувшие дни и выражали недовольства, если я подсаживался где-нибудь сбоку и напрягал слух. Жаль не записывал, а лишь иногда, вернувшись к себе, черкал в блокноте отдельные факты, эпизоды и события. Зачем, не знаю, скорее по многолетней привычке, ставшей второй натурой. Писать не собирался, некуда, незачем, да и в мыслях ничего такого не было. Так, собственно, и говорил Юрику.
Хотя, отчего бы и нет. Ну, где еще найдешь такой колорит, столь яркую натуру без фальши и притворства из естественной, реальной, а не гламурной среды. Казалось бы, у каждого своя персональная судьба, или, как говорил Ремарк, каждый умирает в одиночку. Но тут вполне очевидно сквозь густой мрак и дым воочию проглядывает один большой, многоликий пазл. В нем судьбы в единую слиты. Наступает момент, и огромное эпическое полотно, сотканное из тонких нитей человеческой памяти, основных инстинктов, сокровенных желаний, высоких помыслов и низменных страстей вдруг проступает на фоне веков с экзистенциональной явью. Или, как говорил Наум Моисеевич, явью эзотерической каббалы.
Утром коридор напоминал соловьиную рощу. Часам к семи он, словно по взмаху дирижерской палочки, враз оглашался переливистым кашлем, который летел из каждой двери и звонким эхом носился из конца в конец, бился о стены ординаторской и угасал в самом дальнем тупике. Звуки разной тональности и громкости сливались в один протяжный и заунывный вой, чем-то похожий на гениальную щедринскую симфонию, основу которой составляли мотивы бодрости и лагерной побудки. Штатные пульмонологи говорят, нет худа без добра. Они видят в этой стихии внезапного удушья и хрипоты определенную пользу для здоровья. Ну, как от утренней гимнастики или голосовых упражнений, что укрепляют веру в чудесное исцеление и волю к жизни. При всем моем уважении к медикам, их знаменитому гуманизму и человеколюбию я не мог избавиться от мысли, что тут что-то не так. Уж больно цинично насчет пользы и как-то не по-людски.
– Не то слово, - соглашался со мной Федя и продолжал, понизив голос. - А если начистоту, то я и раньше замечал за нашими врачами любовь к насилию и садизму. Их хлебом не корми, дай только поиздеваться.
- Ну ты, Федя, знай край, да не падай духом. Еще древние этруски понимали, что всякое лекарство горькое. И чем горше, тем лучше. Вот чего ты перестал кашлять? Вчера еще дохал, как собака.
Сам я не отставал от других и подавал свой голос исправно, стараясь не хрипеть громче всех, не выделяться и не фальшивить, когда проснувшийся бронхит совсем уж с невероятной силой хватал за горло. Ночью он тоже давал о себе знать, но по утрам его хватка становилась поистине мертвой. При обходе врач Светлана Витальевна ничего по этому поводу не сказала, она лишь загадочно склонила красивую голову с лицом Сикстинской мадонны на бок, видно, мотала на ус и думала, какие еще новые антибиотики и в каком количестве мне прописать. Что именно она там напишет, и какое снадобье будет выводить мой организм из поминутного состояния грогги, оставалось тайной за семью печатями. И не только для меня.
Оставалось только уповать на милость божью и доброе сердце врачующих, которым, я, вроде, ничего плохого в жизни не сделал, а значит, им нет никакого смысла брать грех на душу и становиться душегубами. Неистребимую веру в добро, справедливость и благоразумие тоже давайте считать отличительной чертой нравов русских, как и лукавство ума, подумал я, и завязал узелок, чтобы не забыть сказать об этом Гоге, который лежал рядом и все еще переживал насчет украденного кипятильника. А когда сказал, убедился, что он согласен со мной на сто процентов. Хмурый и захворавший еще больше в результате окаянной пропажи Гога несколько ободрился и принял задумчивое выражение лица, на котором отразилась напряженная работа мысли. Через минуту, шевельнув иосиф-виссарионовскими усами, он одобрительно кивнул и медленно произнес:
- Испокон веку спрашивать об этом в наших заведениях считается неприличным. Это все равно, что перечить католикосу, наставляющему заблудшую овцу на путь истинный.
Мне пришлось еще раз ахнуть и удивиться невероятной глубине философского мышления нашего большого кавказского друга. В самом деле, какая разница, что и зачем дают тебе врачи. Нам знать об этом совершенно не обязательно. Да и вредно, если разобраться. Так, чего доброго, скоро и отчет у них будем требовать после каждой накачки. Куда это годиться! В общем, не твое дело. Твое дело – доверять, а не проверять. Но с такой постановкой вопроса в корне был не согласен Федя. Он сразу взъерошился, как испуганный кот. и пошел в атаку:
- Чего это они нас пичкают всякой хренью, от которой ни желудок не варит, ни член не стоит. И не добьешься толку, какую отраву дают. Одно лечат, другое калечат
Конечно, сказать такое в лицо доктору никто бы не осмелился. Нормальному пациенту, если он в здравом уме и ясной памяти, такое не придет в голову. Мы все понимали, любая попытка выразить недовольство тем, как тебя лечат, или условиями содержания чревата ответными мерами и рассматривается как черная неблагодарность. Это в лучшем случае. А в худшем – как проявление крайней наглости и бунтарских настроений, за что можно схлопотать строгача и досрочную выписку. Не зря при поступлении в стационар мы подписывали кучу бумаг, соглашаясь на всё и обещая вести себя хорошо, не буянить, не нарушать общественный порядок, не жаловаться, не требовать, не просить…
И надо признать, основной состав вел себя в этом плане очень достойно. Более того, при каждом удобном случае мы старались демонстрировать кротость и смирение, возносить хвалу и благодарность всем подряд, как благодарят артисты или спортсмены, когда им вручают награду, подносят микрофон ко рту и просят сказать пару слов. Мы даже льстили уборщицам и заискивали перед охранником Гацелюком. Я лично старался не попадаться ему на глаза, потому что не умею этого делать и полагаю, дедушка Крылов был прав: лесть гнусна, вредна. При каждом появлении цербера в черной униформе у меня возникало неодолимое желание сжаться до размеров колибри и остаться незамеченным. Я не выдерживал его строгого, уничтожающего взгляда. Казалось, он инстинктивно чует во мне оппозиционера своей абсолютной власти и готов стереть в порошок не только как нарушителя дисциплины, но и как идеологического противника или классового врага
Продолжение. Полный текст на сайте proza.ru
Автор - Борис Виноградов